С течением времени Пономарев, оглядываясь назад, в недавнее прошлое, увидел, как он был неправ с Аночкой. Что с того, что ей приглянулся запоздало самоутверждающийся Воробейченко? Это обычный жизненный факт. Его надо было преодолеть и забыть. Жизнь длинна. Но он виноват в том, что Аночка не была готова к преодолению, она не ждала от него, мужа, поддержки, он покинул ее значительно раньше, бросил одну в квартире. А ведь Аночка не домовой, не леший — человек. Он не имел права так поступать с ней. Он сначала предал ее, а потом в критическую минуту еще потребовал отчета. А не получив ответа, окончательно бросил ее, далее не попытавшись выползти из своей личной скорлупы и оглядеть мир ее, Аночки, глазами.
Теперь в Р. Анатолий это проделал, и открывшийся пейзаж был скучен: сельский дворик, полдень, по дворику бегает поросенок (это он — Пономарев) и хрюкает о своих правах на окрестные лужи. Такая картина.
Но, в конечном счете, все эти житейские неурядицы и зигзаги не имели особой цены. Он был пуст и неинтересен, даже подозрителен для окружающих, не потому, что оставил Аночку на радость Воробейченко, а потому, что был «не на месте».
Он был проездом с людьми, живущими по сторонам дороги, так и воспринимался, как транзитный пассажир, делающий пересадку. Так и Костя его понимал, и Бобр-Загоруйко. А когда он начинал упрямо лгать, бить себя в грудь, утверждая, что приехал насовсем, это воспринималось оскорбительно, так как люди отлично видели торчащий у него из кармана обратный билет.
Что начал делать, то доделай. Пономарев всегда ощущал и понимал этот спасительный закон, которому не подчиниться — нет сил. Поднявший руку — пусть бьет. А стоять у всех на виду с дурацки поднятой рукой — смех и грех. Он должен, если потребуется, начать работу заново, но ту же самую работу, другой не надо. Он будет бить в одну точку, пока не пробьет дыру. Или сам разобьется. Только так. Прочь сомнения.
Пономарев уехал так же, как и приехал. Не прощаясь. Поросенок из сельского дворика неутомимо хрюкал в нем, и он, уже сидя в электричке, ласково кивал и подмигивал этому поросенку. «Когда же ты сдохнешь?» — нетерпеливо и с воодушевлением думал он. «Никогда!» — хрюкал поросенок…
Подходя к своему дому, Пономарев увидел сына Витеньку. Сын играл сам с собой в окружение. Он строчил по сторонам из воображаемого пулемета. Грязный, сопливый, счастливый и одинокий Витенька изредка покрикивал врагам: «А ну подходи! Трата-та-та!»
Незамеченный, Пономарев скользнул в подъезд. Он не волновался, сердце его не трепетало. Уверенно нажал он на звонок. Раздался лай Снуки.
Аночка, в домашнем халатике, в бигуди, стояла в глубине коридора.
Она видела его и улыбалась…
1971
Из анкеты:
Владимир Берсенев, 30 лет, беспартийный, инженер-биолог, холост.
В житейской суете, посреди океана маленьких забот, в нелепых попытках продвинуться вверх я жил почти счастливо, пока болезнь не настигла меня. Да, я заболел тяжело. Открытие входило в мое затуманенное сознание мучительными рывками.
Я сопротивлялся, как мог, на ходу перестраивался, приспосабливался к губительной неожиданной слабости. Очень спешил в те дни, теперь уж и не помню куда: то ли что-то такое особенное изобрести, то ли отдать полную дань страстным чарам Ксении Боборыкиной, мечтательной и чувственной блондинке восемнадцати лет от роду.
Не успел, да и не мог успеть. Боль, постоянная и оттого невыносимая, победила мою жеребячью беготню.
Но я непримиримо упирался, хотя был уже неполноценным членом общества, да и Ксении Боборыкиной мало от меня доставалось радости и чувств.
Загадочные врачи твердили в один голос о необходимой операции. А я уныло и глупо повторял: а как же терапия? Антибиотики?
Так работал еще почти год. Но в моей впечатлительной душе постепенно рождалось страшное чувство ухода из мира, ласкового прощания с дорогими привычками, людьми.
Боль жила во мне теперь всегда. Она высверливала крохотные, бесценные крупицы моего мозга: реальность становилась расплывчатой, пустые места зияли во мне, как воронки от снарядов.
Опасное настроение слезливым туманом окутывало и баюкало больное тело. Тень вечности красиво застилала горизонт. Я ходил по любимому городу под руку с Ксенией Боборыкиной и ожесточенно слушал боль и вечность.
Ксения Боборыкина мяукала и щебетала. Однажды я повернулся к ней лицом и увидел ее отчетливо, пустую, взбалмошную, с толстыми ногами; и, как фараон, пошел прочь, не прощаясь, не удивляясь.
В глубине моих нервных клеток происходила поздняя — в тридцать лет — роковая переоценка всего, что я видел и чем дышал. Оказывалось, что раньше, до болезни, я часто жил скверно и серо. Тратил силы там, где не стоило шевелить пальцем, и наоборот, как животное, проходил мимо истинного содержания жизни. А смысл и радость таились в неторопливом и мудром течении дней, зим и весен. В самом процессе.
Боль воздвигла передо мной здание удивительно простых линий и конструкций из кирпичей новых желаний и иллюзий; но войти в сияющие неведомые хоромы я не умел, потому что был слаб и истеричен.
И тогда я проклял все: себя и свои ошибки и мир, — устал и окончательно смирился. Продолговатая спазма возникла в животе и сковала мое тело и держала его в холодном мраморе несколько жутких часов.
…Машина «скорой помощи» отвезла меня в больницу.
После двух уколов, праздничных для тела, боль забилась в щель между брюшиной и почкой. Я так предполагаю, опираясь на свои познания в медицине. Воображение подсказывало мне, что боль сидит там, как мышонок, в уютной, розовой, влажной пещере, недоуменно нюхает текущее в крови лекарство и выжидает минуты снова укусить. Ну погоди, змееныш! То ли еще будет, когда увидишь скальпель из легированной стали, острый, блестящий, не знающий сомнения и пощады. Как чудесно полоснуть железом по боли. Как хорошо…
В непросторной белой больничной палате стояло пять кроватей. Вечерние сумерки светло струились в приоткрытые окна. Пахло яблоками и мочой.
«Вот и все, — подумал я разумно. — Теперь не отвертишься, дружок».
Я перевернулся на бок и сел. Незнакомые соседи смотрели на меня с коек дружелюбно.
На кровати рядом лежал улыбающийся старик.
— А ну-ка, налейте мне водички! — попросил он. Я протянул руку и послушно налил из синего графина. Старик выпил, крякнул и бодро вскочил на ноги. Девичье его личико с белыми ресницами светилось радостью.
— Давайте знакомиться, — сказал он, — Кислярский Александр Давыдович.
— Володя Берсенев, — ответил я, принужденно улыбаясь.
— С чем пожаловали к нам?
— Черт его знает! — сказал я задумчиво.
— Это неправда, — сочувственно заметил Кислярский и глянул в сторону. — Дмитрий Савельевич, слышите, молодой человек сказал заведомую ложь. Он говорит, что не знает, с чем поступил.
Дмитрий Савельевич неодобрительно кивнул.
— Нет, что-то, конечно, предполагают, — поправился я.
— В больнице лгать нельзя, — строго сказал Кислярский. — Здесь совесть должна быть чиста. Это вам не на свадьбе. Здесь мы как перед богом. Вы читали учебник Певзнера?
— Нет!
— Еще прочтет! — мыкнул со своей кровати Дмитрий Савельевич, тоже старик, но не такой бодрый.
— Вот у меня, например, язва, — объяснил Кислярский. — А у Дмитрия Савельевича скорее всего — рак. Правильно я говорю, Дмитрий Савельевич?
— Правильно, — охотно ответил Дмитрий Савельевич.
— Понимаю, — сказал я. — Рак — это пустяки.
«Вот мои соседи, — подумал я. — Они будут наблюдать за мной, а я за ними».
Я прислушался к своей присмиренной боли. Мышонок дремал.
— Давно болит? — спросил Кислярский.
— С утра! — сказал я зло.
Я пошел звонить. По длинному розовому коридору бродили больные. В основном пожилые люди. Некоторые были не в больничных халатах, а в домашних пижамах.
Пижамники, сразу бросалось в глаза, держались особняком. Культура одежды ставила их на порядок выше халатников. И тут своя элита.
За столиком у окна сидела медсестра.
— Где здесь телефон? — спросил я у нее.
— А вы не знаете?
— Только сегодня прибыл…
Телефон нашелся этажом ниже в бетонированном полуподвале. Около аппарата стояли курильщики.
Ответила бабушка. Дома все, естественно, переполошились.
— С нами бог! — успокоил я любимую старушку и увидел, как она перекрестилась. Я тоже мысленно перекрестился. Мы с бабушкой стоим друг за другом в очереди на тот свет. Я пока первый.